И, Боже, как она играла! Как и предполагала – с полной самоотдачей, всем сердцем вжившись в роль, не нуждаясь ни в объятиях, ни в поцелуях, ни в прочей театральной бутафории и одним мановением руки заменяя сотню иных многозначительных жестов. После первой сцены каждый ее выход сопровождался все тем же градом аплодисментов, вслед за которыми зрительный зал погружался в напряженное и почтительное молчание.
За кулисами вся труппа наслаждалась предчувствием успеха. Успеха, вырванного из лап почти неминуемой катастрофы.
О, эти аплодисменты! Громче! Еще громче!
* * *
Сидя в своем офисе, Хаммерсмит смутно различал порывы восторженных рукоплесканий, то и дело доносившихся из театра.
Его губы в восьмой раз приникли к краю стакана, когда слева отворилась дверь. На мгновение скосив глаза, он признал Каллоуэя. «Пришел извиняться», – допивая порцию бренди, подумал Хаммерсмит.
– Ну, чего тебе?
Ответа не последовало. Краем глаза Хаммерсмит заметил широкую улыбку на лице посетителя. Самодовольную и неуместную в присутствии скорбящего человека.
– Полагаю, ты слышал?
И снова усмешка.
– Она умерла, – начиная плакать, проговорил Хаммерсмит. – Несколько часов назад, не приходя в сознание. Я уже сказал труппе. Едва ли стоило – ни слова соболезнования.
Эта новость, казалось, не поразила Каллоуэя. Неужели этому ублюдку не было никакого дела до нее? Неужели он не понимал, что наступил конец света? Умерла женщина. Умерла в гримерной Элизиума. Теперь будет официальное расследование, будут проверять все счета и бумаги: они раскроют многое, слишком многое.
Не глядя на Каллоуэя, он в очередной раз плеснул бренди на дно стакана.
– С твоей карьерой все кончено, сынок. Можешь поверить, ты хлебнешь горя не меньше, чем я. Да, можешь мне поверить.
Каллоуэй по-прежнему молчал.
– Тебя это не волнует? – спросил Хаммерсмит.
Некоторое время стояла полная тишина, а потом Каллоуэй ответил:
– Мне наплевать.
– Ах, вот как. Где же твоя любовь к искусству? Все вы, выскочки, сдаетесь после первого же хорошего удара. Нет, ты не выскочка, а неудачник. Если ты еще этого не знаешь, то я тебе объясню...
Он посмотрел на Каллоуэя. Его глаза были затуманены алкоголем и фокусировались с большим трудом, но он сразу все понял.
Каллоуэй, этот грязный педераст, был голым от пояса и ниже. На нем были ботинки и носки, но не было ни брюк, ни трусов. И этот эксгибиционизм был бы комичным, если бы не выражение его лица. Он явно лишился рассудка: вытаращенные глаза беспокойно озирались, изо рта и носа текла то ли слюна, то ли какая-то пена, а язык вывалился наружу, как у загнанной собаки.
Хаммерсмит водрузил очки на нос и увидел то, что представляло собой наихудшее зрелище. Сорочка Каллоуэя была залита кровью, след которой вел к левой стороне шеи. Из уха торчали маникюрные ножницы Дианы Дюваль. Они были загнаны так глубоко, что напоминали заводной ключ в голове механической куклы. Несомненно, Каллоуэй был мертв.
И все же стоял, говорил, ходил.
Из театра донесся новый взрыв аплодисментов, приглушенных расстоянием и стенами. Там находился мир, из которого Хаммерсмит всегда чувствовал себя исключенным. Когда-то он пробовал стать актером, и Господь знает, сколько усилий от него потребовалось, чтобы сыграть пару своих ролей, окончившихся полным провалом. Гораздо больше ему был послушен сухой язык деловых бумаг, который он и использовал для того, чтобы оставаться как можно ближе к сцене.
Аплодисменты ненадолго стихли, и Каллоуэй стал медленно приближаться к нему. Хаммерсмит отпрянул от стола, но тот успел ухватить его за галстук.
– Филистер, – процедил Каллоуэй и сломал ему шею, прежде чем грянул новый взрыв аплодисментов.
...то не обнимешь ты меня,
Покуда место, время и Фортуна
Не отдадут мне права быть Виолой.
В устах Констанции каждая строка звучала как открытие. Как если бы «Двенадцатая ночь» была написана только вчера и роль Виолы предназначалась специально для Констанции Литчфилд. Актеры, игравшие вместе с ней, были в душе потрясены ее талантом.
Весь последний акт зрители буквально не дышали, о чем можно было судить по их напряженному и неослабевающему вниманию.
Наконец Герцог произнес:
Дай мне твою руку,
Хочу тебя поближе рассмотреть.
На репетиции это приглашение игнорировалось: тогда никто не прикасался к Виоле и, тем более, не брал ее за руку. Однако в пылу представления все наложенные табу оказались забытыми. Захваченный игрой, актер потянулся к Констанции. И она, в свою очередь поддавшись порыву чувств, протянула ему руку.
Сидевший в директорской ложе Литчфилд прошептал «нет», но его приказ не был услышан. Герцог обеими руками взял ладонь Констанции. Жизнь и смерть соединились под бутафорским небом Элизиума.
Ее рука была холодна, как лед. В ее венах не было ни капли крови.
Но здесь и сейчас она была ничем не хуже живой руки.
Живой и мертвая, в эту минуту они были равны, и никто не смог бы разнять их.
Литчфилд выдохнул и позволил себе улыбнуться. Он слишком боялся, что это прикосновение разрушит чары искусства. Однако Дионис сегодня не покидал его. Все должно было кончиться хорошо: он уже отчетливо ощущал удачу.
Действие близилось к финалу. Мальволио, оставшись в одиночестве, произносил свои последние слова:
Все кончено, игра завершена,
Но развлекать мы будем вас, как прежде.
Свет погас, опустился занавес. Партер разразился яростными овациями. Актеры, довольные успехом, собрались на сцене и взялись за руки. Занавес поднялся: аплодисменты грянули с удвоенной силой.