«Confessions Of A (Pornographer's) Shroud», перевод О. Лежниной
Некогда он был плотью. Был человеком, был его устремлением. Казалось, с тех пор минули века. Память еще хранила картины того счастливого времени, но с каждым мгновением их становилось все меньше – они мелькали где-то в ее глубине и стирались навсегда.
Оставались лишь отдельные мазки красок – самых для него значимых, самых тревожных и мучительных. Из них начинали вырисовываться лица: светлые, словно сияющие изнутри, любимые им когда-то, и ненавидимые. Он видел их ярко и отчетливо. Их, видимо, не суждено было забыть. Никогда... В глазах его детей все та же теплота и умиротворенность. И ледяной холод умиротворенности в глазах этих скотов, с которыми было покончено навсегда.
Если бы из его накрахмаленных глаз могли течь слезы, он заплакал бы, наверное. Просто от жалости. К ним, к себе. Впрочем, нет: жалость – лишь роскошный подарок всему живому. Всему, что могло дышать и действовать. Тем, кто должен и может что-то изменить. А ему слишком поздно было о чем-то жалеть.
Он находился за всеми мыслимыми пределами. Находился, несмотря на их существование. Он прошел сквозь все границы. Когда-то для своей мамочки он был просто малышом Ронни. Теперь он был для нее мертвым. Уже три недели. Боже мой, о чем бы она подумала, увидев сейчас своего малыша...
Он хотел лишь исправить свои ошибки? Что ж, он уже сделал для этого все возможное. И невозможное. Он смог даже продолжить, дочертить отведенный ему временем отрезок жизни. Смог собрать воедино оборванные клочья своего существования. И все, что им двигало, – это желание воплотить задуманное. Выполнить запланированное точно и аккуратно. Лишь прилежно сделать бухгалтерский расчет. Сделать то, что он так любил в жизни: работу, которую он когда-то выбрал для себя и в которой он находил радость. Она требовала как раз того, чем он обладал, – опрятности и честности. Выстраивать горки из сотен цифр, двигать их слои, пересыпать их содержимое, выцеживая из их нагромождений несколько пенсов, на которые можно все же было существовать. Это была его игра, его развлечение. Она лишала вечерний труд его кажущейся рутинности. После работы даже подсчет книг доставлял удовольствие.
«У тебя есть все, о чем только можно мечтать».
Слова его мамочки. Она была, конечно же, права. И сейчас эти слова казались ему истиной. Сейчас, когда он мечтал только об исповеди. О том, чтобы раскрыть душу, чтобы быть прощенным. Чтобы спокойно и уверенно чувствовать себя на Судном Дне, не задрожать, как жалкая тварь, перед троном своего Творца. Раскаяться... Лишь эта мысль жила в нем, когда скамью исповедальни Собора Святой Марии Магдалины, словно скатертью, накрыло его тело. Тело, казавшееся ему сейчас пугающе ненадежным. Он стремился сохранить его. Его форму, хоть какое-нибудь ее подобие. Нет, он не мог позволить ему безвольно повиснуть здесь, на этом сиденье, в этом месте, прежде, чем изольется тяжесть его грехов, мучительная для сотканного из полотна сердца. Он сосредоточился, усилием воли скрепив душу и тело, собрав их воедино ради этих нескольких минут. Последних в его странной жизни.
Сейчас войдет патер Руни. Они останутся вдвоем по разные стороны мелкой сетки исповедальни. Патер произнесет слова мудрого понимания и готовности простить. И тогда лишь одному ему в свои оставшиеся мгновения жизни Ронни расскажет свою историю.
Начнет он с того, что развенчает одну гнусную ложь. Его душа не запятнана этим мерзким грехом. Он никогда не был дельцом от порнографии.
Порнографии...
Это было бы абсурдом чистой воды. Даже в мыслях у Ронни этого не могло быть. Это подтвердил бы каждый, кто знал его жизнь: никаких извращенных вкусов, даже никакого интереса к сексу у Ронни не было. В этом и заключается парадокс: он жил в далеко не безгрешном мире, но жил, казалось, безгрешно. Он был из тех немногих, наверное, людей, чья натура отталкивала от себя грех, отвергала почти с отвращением, словно боясь запачкаться грязью навсегда. В окружающем его мире все происходило совсем не так: неожиданно бурные всплески плотского вожделения всегда были в силах захватить человека, лишая его, пусть на мгновение, разума. Это случалось с людьми, которых Ронни знал и которых не знал. Это обрушивалось на них как гром среди ясного неба, как автомобильная авария. Скрытый голос плоти врезался в их жизнь и звучал пронзительный и неумолимый, зовя за собой. Ронни знал об этом. Что же из того? С ним вряд ли могло такое приключиться. Секс для него был сродни бешеной тряске и опустошающе-изнуряющему воздействию американских горок: раз в год еще можно было позволить себе прокатиться. Дважды? Можно было вынести. Трижды? Подступила бы неминуемая тошнота.
Никого не удивляло, что этот добрый католик, женатый на доброй католичке уже девять лет, заимел только двух детей. Ронни был ей любящим мужем, Бернадет ему – любящей женой. Он любил глубоко и невинно. Она разделяла с ним его индифферентность к половой жизни. Они редко ссорились. И уж совсем никогда по поводу его ленивого и безразличного члена. Ну а дети... Дети просто восхищали обоих. Саманте уже были присущи вполне взрослая изысканная вежливость и тихое смирение, а у Иможен, хоть ей не исполнилось и двух, была скромная мамина улыбка.
Что ж, жизнь в скромном, выглядевшем немного обособленно домике, утопающем в зелени листвы Южного Лондона, была прекрасна. Небольшой садик был для Ронни тихой обителью природы, воскресным приютом для его семьи, для его души. Это была обычная жизнь, вполне достойная его честных усилий. Жизнь, к которой, казалось, не могла примешаться грязь.